Председатель ревкома, как и во многих селах, здесь был солдат. Мите он понравился: рослый, широкоскулый — помесь бурята с русским — очень подвижный. Угостил чаем, сказал, что еще на фронте вступил в большевистскую партию и что в селе пока два коммуниста. По его мнению, надо созвать не только молодежь, а всех крестьян, на митинги и собрания народ валом валит, особенно если докладчик приезжий…
Самый большой класс школы был набит битком. Перед открытием собрания среди мужиков, примостившихся на лавке около печки, Митя увидел Петухова и Химозу. Спросил председателя, зачем они здесь, тот ответил, что не видел их, не знает, у кого они остановились, должно быть, появились совсем недавно.
Доклад о четвертой годовщине со дня убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург, переписанный в ученическую тетрадь, Митя читал быстро, без запинки, чувствовал себя уверенно.
Первое слово попросил Химоза. В классе разноголосо зашумели:
— Кто такой?
Председатель ревкома спросил:
— Откуда ты, гражданин?
Химоза встал на лавку, учтиво поклонился собранию. Отрекомендовался он странно:
— Народный учитель со станции! Сею разумное, доброе, вечное!
— Это эсер! — громко сказал Митя.
— И горжусь этим! — подхватил его реплику Химоза. — Да, я имею честь принадлежать к партии социалистов-революционеров!
На сей раз Химоза был не в городской одежде. Очевидно, Петухов, или спасая учителя от холода, или ради маскировки, нарядил его крестьянином среднего достатка. В длинной полинялой шубе и лохматых собачьих унтах он выглядел неуклюже. Но пенсне в золотой оправе выдавало в нем интеллигента. С первых же слов Химоза представил дело так, что русские коммунисты не осуществляют того великого, за что погибли Карл Либкнехт и Роза Люксембург Он утверждал, что большевики своей политикой разорили Россию, особенно в тяжелое положение поставили крестьянство. Деревни остались без мануфактуры, керосина, соли и спичек…
Речь Химозы журчала как ручеек. Одно слово цеплялось за другое и получалась длинная, неразрывная и красивая цепочка. В такт словам Химоза энергично жестикулировал. Он то вытягивал руки вперед, то растопыривал пальцы, то сжимал их в кулак, то скрещивал руки на груди. А кругленькие слова катились и катились, и никто, не прерывал их ни злым выкриком, ни острым вопросом.
Митя морщился от этого краснобайства.
— Ближайшие выборы в Учредительное собрание принесут деревне избавление, если вы, крестьяне-труженики, не пустите туда коммунистов…
По словам Химозы получалось так, что стоит лишь проголосовать за эсеровский список, и в деревню широкой рекой потекут товары и машины.
На обложке тетради Митя пытался что-то записать для ответа эсеру, но мысли путались. С хрустом сломался карандаш. Страшно, что на собрании тихо, никто не перебивает Химозу. О чем думают все эти бородачи, сидящие на партах своих детей? Неизвестность мучает Митю. Неужели провал? Ой, как худо, что рядом нет ни Блохина, ни Феди-большевичка, ни Анны! Митя посмотрел на председателя ревкома. Почему он так спокоен? Облокотился на стол, не сводит глаз с оратора, молчит… А Химоза уже громил комсомол.
— Комсомольцы слепо идут за коммунистами, насаждают в деревне бескультурье, сами погрязли в невежестве…
И вдруг чей-то выкрик:
— Соловей, да и только!
Но не поймешь, осуждают Химозу или восторгаются им…
Едва он успел сесть, как поднялся Петухов. Такой худенький на вид, тщедушный.
— Скажи-ка, мил-человек, сколько у тебя жен? — обратился он к Мите.
Грязный смешок прокатился по классу. Закачались бороды, оскалились рты. На миг у Мити помутилось в глазах. «Петухов хочет Анну опозорить…»
— Нашкодил — и в кусты!
Митя вскочил, губы дрожали от обиды.
— Неженатый я вовсе!
Петухов загорланил:
— А им жениться не надо! У них коммуния — все общее, и жены общие!
Многие захохотали. Митя перегнулся через стол, не помня себя, крикнул:
— Врешь ты все! Врешь, толстопузый!
— Это кто толстопузый? — Петухов растолкал мужиков, пробрался к столу. — Я, что ли, толстопузый?!
Он сбросил с себя шубу, завертелся перед собранием в заношенном пиджаке, старой сатиновой рубахе, заплатанных на коленях штанах, стоптанных ичигах.
— Ладом глядите, какой я толстопузый!
Он круто повернулся к Мите, схватил его за отворот кожаной тужурки.
— Ты вон какую одежу надел! Где взял? А мы в чем ходим?
Митя рванулся, оттолкнул Петухова. Первое, что пришло в голову — ударить купца с размаху, пусть перевернется, ни охнет, ни вздохнет. Ткнуть кочегарским кулаком в улыбающуюся физиономию Химозы, чтобы слетело и рассыпалось на кусочки пенсне в золотой оправе. Но какая-то другая внутренняя сила сдерживала, говорила: «Не бей, хуже будет…» И тогда захотелось громко, громко сказать: Нет, не Петухову, и не Химозе, а всем, всем… Сказать о том, как люди труда боролись за Советскую власть и ждут ее изо дня в день… О том, что из всех нор лезут враги с оскаленными зубами… Сказать о голоде, о разбитых паровозах и вагонах… И еще об эсерах, которые стреляют из-за угла в пролетарских вождей… Был в нардоме политсуд, и о нем сказать… Митя задыхался, ему не хватало воздуха. Расстегнул тужурку, ворот гимнастерки…
— Я правду говорю…
Но где нужные слова? Их нет, вертится на уме одна фраза: «в настоящий текущий момент» — и больше ничего. Слов нет. Где бы их зачерпнуть полную горсть, вторую, третью, много горстей убедительных, ярких слов и бросить их в лица сидящих. Слова не приходили, не лились ручейком, как у Химозы. Страх и отчаяние охватили Митю. Люди видели: из больших глаз с длинными ресницами выкатились и побежали по щекам докладчика две слезинки. Вот и сам Митя почувствовал на губах соленые капли. Заклокотало в горле, вырвалось наружу выстраданное всем сердцем глухое мужское рыдание. Митя заглушил его, не дал ему воли, но слез сдержать не мог, по узкой мокрой тропинке катились новые блестящие капельки. Так и стоял он за столом, глотая свою боль.